Исторический контекст в художественном образе

После войны Пьер получил возможность вести наиприятнейшую жизнь: счастливо женился, завел детей, рассчитался с долгами, был полновластным хозяином в доме. Однако раздумий своих он не оставил и состоял в некоем обществе с «князем Федором». Существует устойчивое мнение, что Безухов станет в будущем декабристом. Мнение это основывается, видимо, на том, что Толстой сперва задумал роман о декабристе, от которого постепенно дошел до замысла «Войны и мира». Одно с другим прямо не связано. Пьер Безухов — человек, наиболее далекий от круга декабристов: толком не служивший, невоенный, побывавший в позорном плену, ибо захвачен был не на поле боя, а в горящей Москве, где ему нечего было делать, с толпой мужиков. Почему не оставил Москву 1 сентября, что там делал? уж не предатель ли? — могли думать в обществе. Его глупые оправдания о задуманном покушении никто и слушать не стал бы — не графское то дело. В конце романа он сидит дома, в упоении от семейного счастья, и снова философствует, и что-то пишет, но, конечно, никогда не напишет. К 1825 году он станет сорокалетним богатым московским бездельником, отставным камергером, с устойчивой репутацией безобидного чудака. К такому человеку никогда никто не обратится с предложением вступить в тайное общество, стать преобразователем России; даже Репетилову он покажется неподходящей кандидатурой.

Сон Николеньки Болконского также нередко понимается как намек на последующее участие героев в событиях 14 декабря. Но сны — даже в романах — нельзя трактовать чересчур прямолинейно. Сыну Андрея Болконского в конце 1825 года будет всего девятнадцать лет. Столь юные участники входили в декабристские организации целиком под воздействием старших братьев и родственников, еще не умея в свои годы сделать осознанный идейный выбор. Если Николенька Болконский и окажется в рядах декабристов, это повлияет на его судьбу, но ничего не скажет о нем как о личности. И Пьер может оказаться на Сенатской площади разве лишь случайно, как на Бородинском поле. И Николай Ростов, вышедший в отставку, помещик и семьянин, едва ли станет бороться с восставшими.

Толстой, собственно, и не сделал Пьера предтечей декабристов, наоборот, заставил его обвинять молодежь в жажде почестей, денег и женщин — что напоминает брюзжание старика, не понимающего, что юноши вернулись с самой кровопролитной за всю предшествующую историю войны и с огромным трудом втягивались в мирную жизнь. Не полагаясь на юное победоносное поколение, Безухов предложил Николаю Ростову основать «общество настоящих консерваторов», «независимых, свободных людей» (читай: «богатых и неслужащих»), «общество джентльменов в полном значении этого слова». Цель общества — помочь правительству, «чтобы завтра Пугачев не пришел». Таких обществ в России начала XIX века не было (известный Орден русских рыцарей ставил несколько иные задачи и состоял сплошь из высокопоставленных военных; Пьеру в нем нечего было делать). В любом случае охранительные задачи общества «князь Федора» прямо противоположны стремлениям декабристов. И Николай Ростов правильно резюмировал, что «Пьер был и останется мечтателем».

* * *

Многочисленные бытовые и исторические несообразности (которых можно перечислить гораздо больше) обычно не бросаются в глаза читателям романа. Однако сам автор их, безусловно, замечал и едва ли рассчитывал на невнимательность или невзыскательность публики. Было бы слишком просто приписать их небрежности великого писателя или его незнанию общеизвестных фактов. Все-таки Лев Толстой не Александр Дюма. Театральность, искусственность действия легко простить романам Дюма, где игровые характеры героев и игровой исторический фон составляют единое гармоничное целое. У Толстого же высокореалистичные, психологически убедительные персонажи помещены, в сущности, в псевдоисторическое пространство. Это в значительной степени разрушает впечатление от реализма, а подчас натурализма в описаниях, словно намекая, что перед читателем не обычный роман, а скорее некая притча. Но только ли ради этого понадобились Толстому постоянные и сознательные отступления от исторического и жизненного правдоподобия при изображении основных действующих лиц? Зачем вообще они были нужны?

Среди многих возможных объяснений простейшим будет то, что этого потребовал художественный замысел. Л. Толстой избрал в «Войне и мире» великую эпоху в истории России, на фоне которой изобразил простых людей, со многими слабостями и странностями. Это истинно революционное открытие произвело огромное впечатление на читателей и оказало сильнейшее воздействие на русскую и мировую литературу. Особенно охотно его использовали в советских романах о Великой Отечественной войне, однако с существенным дополнением: их заурядные, порой смешные герои в критический момент проявляли силу духа, преодолевали любые испытания — или гибли, внося вклад в общую победу.

Персонажи «Войны и мира», напротив, лишены силы духа и доблестей, высоких чувств и возвышенных мыслей, они не сражаются, не совершают подвигов, они вообще не совершают никаких поступков. Впоследствии Толстой отказался от такой системы образов: в «Анне Карениной» на фоне мирной жизни выведены незаурядные личности, готовые к необычным поступкам; а в «Воскресении» исключительность в героях и их судьбах доведена до предела. Вероятно, уже в процессе работы над «Войной и миром» Толстой пришел к убеждению, что через подчеркнуто негероические образы невозможно передать характер героического времени! Однако отказываться от психологически убедительных, новых литературных типов автор не желал. Поэтому он по необходимости должен был прибегнуть к нескольким средствам:

  • во-первых, резко снизить образ врага, превратив французов в жалких ничтожеств;
  • во-вторых, низвести с пьедестала великих исторических лиц и не изображать подлинных героев и вообще людей достойных;
  • в-третьих, придать основным персонажам дополнительную значимость, не вытекающую из их психологии, а внешнюю, бытовую, историческую. Но — неизбежно — псевдоисторическую! Герои «Войны и мира» не выдержали бы столкновения с исторической истиной. Ведь в эпоху Отечественной войны было множество реальных людей, наделенных и слабостями, и глупостями, что не мешало им проявлять подлинный героизм и стойкость. В конце концов, в русской армии 1812 года, как в любой другой армии всех времен, труднее было найти труса, чем человека, твердо выполнявшего свой долг.

В чем смысл использованного Толстым приема? Например, Элен совершенно убедительна в роли пустой кокетки и злой жены, но в этом качестве она способна была бы отравить только жизнь мужа; в качестве же предательницы отеческой религии и самого Отечества она отравляет атмосферу во всем романе, превращается в достаточно зловещий образ, для чего ее переходу в католицизм автор дал заведомо неверное объяснение.

Князя Андрея приукрашает его «наполеоновское» честолюбие, воскресающее после постоянных разочарований и неудач; оно отчасти заставляет читателей приписывать эти неудачи дурному воздействию Бонапарта, а не собственному нраву и рассудку героя.

Пьера облагораживают его философские искания: едва ли понятные большинству читателей, они придают Безухову ореол высокой духовности, мешая ему превратиться в увальня и «мещанина во дворянстве» и несколько прикрывая его бесплодно растраченную жизнь.

Наташу возвышает ее романтическая биография, — здесь использованный Толстым прием предстает в чистом виде. Если бы на первом балу героиню ждала участь более правдоподобная для незнатной (графский титул сам по себе не означал принадлежности к высшему кругу) и небогатой, чужой в Петербурге московской барышни — просидеть весь вечер у стенки и, может быть, под конец получить неблестящее приглашение на котильон, она не сумела бы сохранить очарование в глазах читателей. Татьяна Ларина в подобном положении («Между двух теток, у колонны, Не замечаема никем») сохраняет симпатию читателей, уходя мыслями вглубь себя, уносясь мечтами в родные края из ненавистной душной залы. Наташа же мечтает только о кавалере, что, конечно, более естественно, но менее одухотворенно. Если бы ее надежды, как нередко случается в действительности, не осуществились, она показалась бы смешной или неинтересной. Но на плечах подобной героини не удержалось бы бремя народной эпопеи! И Толстой вынужден был сделать ее царицей бала и бросить к ее ногам трех завидных поклонников одновременно. Впрочем, и Пушкин, вопреки собственной воле и вопреки правдоподобию (за что его упрекали современники), дал Татьяне богатого и знатного мужа и превратил ее во влиятельнейшую светскую львицу. Видимо, никакой душевной глубины недостаточно, чтобы сохранить читательское внимание к неудачливой и незамужней девице!

У Николая Ростова дополнительной значительности не оказалось, и он остался самим собой — добрым малым без особого ума, без особого сердца. Это вынесло его на периферию романа, хотя по объему посвященных ему страниц он вполне равен Пьеру Безухову и князю Андрею.

Конечно, глубокие и часто принципиальные расхождения между правдой жизни и ее отражением в романе не заметны никому, кроме специалистов по русской истории XIX века. Время совершило то, чего не совершил Толстой: оно исключило исторические детали из характеристики образов «Войны и мира», сделало их незаметными и неважными для читателей, раскрыло в образах их внеисторичную — «вечную» — значимость. И герои эпопеи принадлежат не эпохе 1812 года, даже не толстовскому времени, а любому времени, когда новый читатель открывает «Войну и мир».

* * *

Однако подкрепление художественного вымысла псевдоисторическими деталями порой приводит Толстого к парадоксальным результатам, когда становится неясно, что, собственно, имеет в виду писатель, за какую ниточку надо тянуть, чтобы выявить его мысль? Иногда очевидная по видимости идея автора при вдумчивом анализе оборачивается своей противоположностью, и трудно решить, осознавал это Толстой или так получилось непреднамеренно?

В пору работы над «Войной и миром» Толстой с увлечением читал роман М. Загоскина «Рославлев», где резко выражена идея о решительной противоположности французской наносной культуры русскому народному духу. Как известно, роман Загоскина вызвал такое возмущение Пушкина, что тот сгоряча начал писать одноименный роман-опровержение. Произведение, затеянное с полемическими целями, Пушкин не закончил, быть может решив не тратить свой гений на борьбу с второстепенным литератором. Какую позицию занял в этом споре Толстой? Важнейшим моментом в системе его доказательств представляется танец Наташи Ростовой. Но, несмотря на все рассуждения по поводу близости «графинечки» к Анисье и отцу Анисьи и т. д., так ли уж очевиден смысл этого эпизода для автора? Действительно ли он говорит о стихийной «народности» самой привлекательной героини «Войны и мира»? Ведь двойственность ситуации здесь явно бросается в глаза.

Разве Татьяна Ларина является менее искренней и менее русской оттого, что свое необдуманное письмо Онегину пишет по-французски с соблюдением французских литературных канонов? Если бы Пушкин включил его в текст романа во французской прозаической форме, оно произвело бы впечатление чужеродности, но в избранном им варианте оно стало выдающимся явлением русской культуры. И разве полковник Бурмин из «Метели» перестал быть русским офицером-победителем, героем 1812 года и заграничных походов оттого, что его объяснение в любви напоминает героине начало «Новой Элоизы» Руссо? И разве сам Пушкин не может считаться величайшим русским поэтом оттого, что вырос на французских книгах, что в ранние лицейские годы (пришедшиеся на конец 1811–1812 год!) имел прозвище «Француз»?

Пушкинские характеристики «русскости» строятся на однозначных и внятных любому читателю символах.

Татьяна (русская душою,
Сама не зная, почему)
С ее холодною красою
Любила русскую зиму.

Научить любить русскую зиму не может никто, кроме самой зимы. Нужно с младенчества привыкнуть к снегу, к виду запорошенных деревьев, к хрусту шагов в морозные дни, чтобы научиться им радоваться, чтобы страдать без них. Давать уроки любви к зиме в Африке совершенно бессмысленно, как бессмысленно пытаться полюбить море или горы, видя их только на картинах.

У родителей Татьяны «на масленице жирной Водились русские блины», «им квас как воздух был потребен». Искреннюю привязанность к резко выраженному кислому вкусу русской национальной кухни можно приобрести только в России, живя здесь с младенчества. И никакие французские воспитатели эту привязанность не победят, что блистательно сформулировано в известной жалобе Шереметева: «Худо, брат, жить в Париже: есть нечего; черного хлеба не допросишься!». 13 Суть дела здесь не в «квасном патриотизме», а в чисто физической потребности организма в дрожжевой пище.

В отличие от национального климата и национальной кухни, которые можно полюбить, только живя среди них, национальному танцу можно научиться где угодно, имея учителя и необходимые музыкальные инструменты, тем более когда речь идет о пляске под гитару — инструменте при всех местных модификациях достаточно универсальном (это не балалайка или волынка, к чьему своеобразному звучанию надо привыкать с детства). Однако и танец танцу рознь.

Старые Ларины «любили круглые качели, Подблюдны песни, хоровод». Пушкин перечислил исконно русские развлечения, невозможные без участия народа. Даже когда хоровод устраивался по приказу барыни, характер его создавали крестьянки, следуя канонам народного искусства. Любовь к национальной культуре в этом случае не только оказывалась проявлением духовной близости дворян-помещиков и их крепостных, но и просто сводила их в одном месте, объединяла, сближала, пусть хотя бы в рамках праздничной идиллии. У Толстого же игра на балалайке представлена как составная часть барского обихода: «У дядюшки было заведено, чтобы, когда он приезжает с охоты, в холостяцкой охотничьей Митька играл на балалайке». Одинокая игра дворового за дверьми барских покоев, одинокий танец Наташи посреди дворянской трапезы — глубоко ненародны, несмотря на всю непосредственность и искренность чувств героини. Если бы она в душевном порыве вдруг вплелась в крестьянский хоровод или даже протанцевала в его центре, впечатление от ее «русскости» было бы совсем иным, чем когда она вскочила с места по желанию дядюшки: «Ну, племянница!» Неважно, что ее танец трактован исторически неверно; важно, что он производит впечатление маскарада, выданного за правду жизни. Так, при Николае II пользовались популярностью придворные балы в русских нарядах; юным девицам они могли искренне нравиться, но где был в них народный дух?

Или переход Элен в католицизм, поданный как акт измены родине? Исторически это ошибочно, а с другой, идейно-художественной точки зрения? Если счесть преданность национальной религии неотъемлемой обязанностью патриота, то почему бы тогда не встать на позиции «официальной народности» («самодержавие, православие, народность») и признать преданность самодержавию неотъемлемым, врожденным свойством русского человека, а всех, кто бунтует против царя, объявить изменниками, заслуживающими каторги или виселицы?

Загоскин не допускал, чтобы героиня во время войны могла выйти замуж за врага Отечества, он жестоко покарал ее за подобный выбор, — но на то он писатель среднего уровня. Пушкин позволил себе создать героиню, говорящую по-французски, влюбляющуюся во французского пленного, — и при этом истинную патриотку, жертвующую собой во имя Родины! Образ Полины остался недорисованным; но органичная цельность мироощущения присуща многим лучшим героям и героиням Пушкина, и она понятна всякому читателю, далекому от культуры пушкинского времени, ибо передается через общепонятные и достоверные символы.

Религия, танцы, моды, идеи познаются в процессе обучения, ими можно увлечься в любой стране, их можно менять. Климат, кухня, национальные традиции отношений между людьми воспринимаются только через жизнь среди них, становятся частью физиологического и психологического склада личности, преодоление которого трудно и болезненно. В этой привязанности нет ничего мистического, она объясняется простейшими факторами, но выйти из-под ее власти человек может, только переместившись в иную национальную среду.

Можно ли утверждать, что Толстой не сумел понять тот органичный сплав русской и французской культуры, который был свойствен дворянскому обществу начала XIX века, где французские составляющие культуры уже не воспринимались как именно французские и нисколько не мешали бороться с завоевателями, любить родину, продолжая говорить по-французски? Как и восхищение военным гением Наполеона, возведение его в идеал не мешало декабристам стремиться приложить свои усилия ко благу России, ее народа, а отнюдь не Франции?

Толстой жил в эпоху, последовавшую не за победоносной Отечественной войной, а за позорно проигранной Крымской (хотя Севастополь, где он сам служил, мог только гордиться своей ролью в войне). Для него отчасти было естественно ненавидеть французов как таковых. В поколении же писателей первой трети XIX века никто бы не написал такую чудовищную фразу: «Кто из русских людей, читая описание последнего периода кампании 1812 года, не испытывал тяжелого чувства досады, неудовлетворенности и неясности. Кто не задавал себе вопросов: как не забрали, не уничтожили всех французов…» Художественным отражением этой мысли стала сцена после гибели Пети Ростова, когда Долохов кричит при виде обезоруженных французов: «Брать не будем!» — и позже смотрит на проходящих пленных «холодным, стеклянным, ничего доброго не обещающим взглядом». Перекликаясь с происшедшей незадолго до этого беседой Долохова и Денисова, эпизод словно намекает на скорый расстрел пленных или какую-то жестокость по отношению к ним, хотя и остается нерасшифрованным.

В действительности жестокость к побежденному врагу не проявлялась в Отечественную войну обеими сторонами. Это отнюдь не была «война в кружевах», но она велась армиями на полях сражений, где нельзя было не уважать врага, сохраняя непоколебимую готовность к сопротивлению («Постой-ка, брат мусью! Что тут хитрить, пожалуй к бою…»). Для отношения россиян к французам скорее показателен госпиталь, устроенный отцом будущих славянофилов братьев Киреевских для раненых французов и русских без различия национальной принадлежности, нежели абсолютно неправдоподобный расстрел пленных. Законы военной чести соблюдались строго и не допускали уничтожения сдавшихся в плен, безоружных людей. Мирному населению война грозила в основном гибелью имущества; дворяне же вообще были избавлены от опасностей. Если французы входили в обитаемую усадьбу, дом занимался офицерами, хозяева продолжали рассматриваться как таковые, а поместье меньше страдало от мародерства, чем оставшееся без господ. И крепостные княжны Марьи были совершенно правы, не желая отпускать госпожу: для них она была главной защитой от французских фуражиров, ей же опасность не грозила. Ее желание убежать от французов по-женски вполне понятно, но свидетельствует как раз не о силе, а о слабости духа, вопреки утверждениям Толстого.

Вопрос в том, что же именно утверждал писатель? В «Войне и мире» расхождения между художественным содержанием текста и авторским комментарием к нему во многих случаях вопиющи. Танец Наташи, отсутствие патриотизма у воинов в Отечественную войну, проявленный некстати патриотизм княжны Марьи — все это звенья одной цепи, которую можно продолжать до бесконечности. Так, мысль о недостаточной жестокости к отступающим французам, которая объяснена лишь усталостью русской армии и т.п., высказана в авторском отступлении, в художественном же виде она выражена через слова и действия явно непривлекательного для писателя Долохова. Словом, проводя свою по внешности достаточно националистическую идею «народности», Толстой сам же ее постоянно опровергает. Где была для него истина?

Среди основных героев романа нет подлинных носителей народного чувства. Можно было бы счесть, что Толстой отрицает народность даже лучших своих дворянских персонажей, противопоставляет их народу — или народ им! (Имеет ли, например, какое-нибудь значение то обстоятельство, что великая русская эпопея начинается и завершается французскими диалогами? или это случайность?) Однако как раз противопоставления дворянства и крестьянства в романе нет, по крайней мере Толстой не захотел изображать его там, где оно исторически существовало.

Эпопея пронизана идеей «народной войны». Для Толстого главное объяснение похода Наполеона на Россию: «Так надо было… Это надо было, чтобы поднялся народ». И автор показывает, как поднимается народ, как побеждает Бонапарта, и… действие обрывается в конце 1812 года! Эпилог переносит читателя через семь лет и посвящен разбору царствования Александра I как монарха и описанию семейного счастья и забот Безуховых и Ростовых. Народ поднялся — и что? Ответ дал, например, А. Грибоедов одной страничкой чернового наброска плана пьесы, печатаемой под условным названием «Драма о 1812 годе». Своим главным героем Грибоедов сделал крепостного-ополченца, противопоставленного благородному и героическому французскому офицеру (!) и трусливому русскому дворянству («всеобщее ополчение без дворян»). Ополченец совершает подвиги, Россия побеждает и — «вся поэзия великих подвигов исчезает». Ополченец «отпускается восвояси с отеческими наставлениями к покорности и послушанию», «возвращается под палку господина… Отчаяние… самоубийство». 14

Такова была оборотная сторона народного подъема, которую Грибоедов видел лично и зафиксировал с правдивостью, необычайной для его эпохи. Народ поднялся — чтобы опуститься снова, к «прежним мерзостям», под прежние палки. В царском манифесте 30 августа 1814 года, где в благодарность за одержанную победу всем сословиям были дарованы разные милости, о крестьянах была одна строка: «Крестьяне, верный наш народ, да получат мзду свою от бога». И неудивительно, что Толстой остановился на 1812 годе. Сколько-нибудь правдивое изображение послевоенных настроений русского простого народа неизбежно подорвало бы выстроенную им сказочно-идиллическую картину сословных отношений в России. Писатель открыто заявил, что не собирается замечать крепостное право, не верит в его жестокости. Хотя совсем пренебречь им он не сумел: недаром незадолго до Бородина Николай Ростов занят не чем иным, как усмирением крестьянского бунта! И Пьер Безухов беспокоится о возможности новой пугачевщины. Без крепостничества роман становился, в сущности, ближе и понятнее эпохам, последовавшим за 1861 годом, что отвечало стремлению Толстого к изображению «вечного», а не «историчного».

Но вместе с крепостничеством писатель исключил то, что составляло коренную проблему России, проявлялось веками, ко злу ли, к добру было и остается истинной русской национальной чертой: непреодолимую взаимную враждебность высших и низших.

Русский народ традиционно проявлял бóльшую жестокость к внутренним врагам, чем к внешним. И всегда готов был искать этих внутренних врагов. Не только сословные различия, но самое незначительное имущественное расслоение внутри одной деревни вызывало ненависть, желание снизу — уничтожить превосходство, сверху — отгородиться от низших. В условиях общей смертельной опасности рознь забывалась, но ненадолго, и возобновлялась с прежней силой, даже когда опасность не миновала. Европейским странам такое положение в целом было исторически чуждо.

Единение дворянства с народом, которое якобы чувствовали будущие декабристы в Отечественную войну и в заграничных походах, — красивый миф. Они общались не с народом, а с солдатами. Солдат — уже не крепостной; рекрут становился навсегда свободным. Крестьяне-ополченцы воевали, надеясь на будущую волю — не для одних себя, для всего народа, которому царь обязан дать награду за подвиги. Крестьяне же, оставшиеся по деревням, защищали от французских отрядов свои поля и свои семьи, но неизвестны примеры, когда бы крепостные по собственному желанию бились за сохранность барских усадеб!

Отказ Толстого от изображения крепостничества в конечном счете не придал «Войне и миру» вневременной художественной ценности, поскольку нарушал психологическую достоверность характеристики русского народа. «Война и мир» была малочитаема в Гражданскую войну, зато производила огромное впечатление в Великую Отечественную, когда люди в едином порыве сражались за то, что искренне считали народным достоянием, — не за одно слово «Родина», не за одни березы и ракиты, а за все то конкретное, осязаемое, общее, чем владеют все, что передадут детям и внукам. Пусть это оказалось иллюзией — иллюзия была; во времена крепостничества ее быть не могло.

Может быть, перенося центральный конфликт с внутренних бед на внешние, Л. Толстой желал поднять патриотический дух соотечественников, удрученных Крымской войной? или примирить их с крестьянской реформой? или воспитать их в духе своей проповеди непротивления злу насилием (что более прямолинейно делал в старости)? В любом случае его система формирования образов и идей делала восприятие эпопеи резко политизированным. Потому и приняли ее в штыки шестидесятники, остро ощущавшие пережитки крепостничества и барства; и возвеличили ее на рубеже XIX—XX веков, когда общество отчаянно искало средства предотвратить революционный раскол страны; и зачитывались ею в советские времена, когда классовый мир казался крепок.

Впрочем, эта политизированность восприятия относилась в основном к идеям «Войны и мира», не разрушая восхищения совершенством психологических характеристик ее героев. Сам Толстой, безусловно, не стремился провоцировать политические страсти и дискуссии над романом. К ним привела противоречивость идей, не расшифрованных автором. Богатство смысловых оттенков свойственно величайшим произведениям мировой культуры. «Гамлет» или «Джоконда» предоставляют неисчерпаемые возможности для интерпретаций, ни одна из которых не может стать окончательной. При этом неисчерпаемость гениальных творений Шекспира или Леонардо зависит только от художественных средств, заложена в них самих и неразрывно с ними связана. Однако Толстой, как известно, категорически не признавал шекспировский метод, жестко полемизировал с ним в своем разборе «Короля Лира». И выбрал иной путь: в «Войне и мире» многогранность идейного содержания романа создается постоянным противопоставлением художественного тезиса историческому антитезису или наоборот. Что касается синтеза, его можно понимать по-разному в зависимости от того, в чем видеть главную составляющую эпопеи: в исторических идеях писателя, художественности образов или сказочно-идиллическом сюжете.

Немногие произведения всемирной литературы выживут на прокрустовом ложе истории. Но примеривать их к нему порой небесполезно, чтобы яснее понять, какими средствами и во имя каких целей автор заставляет служить себе правду жизни — или ее неправду.


1 — См.: Письмо Е. Ф. Тютчевой И. С. Аксакову // Литературное наследство. Т. 97. Федор Иванович Тютчев. Кн. 1. 1988. С. 457.

2 — См.: Дворянские роды Российской империи. СПб., 1993. Т. I—II.

3 — Рассказы бабушки. Из воспоминаний пяти поколений, записанные и собранные ее внуком Д. Благово. Л., 1989. С. 289—291.

4 — См.: Кирсанова Р. М. Сценический костюм и театральная публика в России XIX века. М., 2001. С. 13—16.

5 — См.: Институтки. Воспоминания воспитанниц институтов благородных девиц (Россия в мемуарах). М., 2001. С. 521—522.

6 — Рассказы бабушки. С. 251—252.

7 — См.: Институтки.

8 — См.: Список наиболее известных русских католиков XIX века: Цимбаева Е. Н. Русский католицизм. М., 1999. С. 164—166.

9 — Морошкин М. Я. Иезуиты в России: В 2 тт. СПб., 1867—1868; Самарин Ю. Ф. Иезуиты и их отношение к России. М., 1887; Толстой Д. А. Об иезуитах Москвы и Петербурга. СПб., 1859.

10 — Жихарев С. П. Записки современника. М.—Л., 1955. С. 176.

11 — Эпиграмма и сатира. Т. II. М.—Л., 1932. С. 159.

12 — См.: Целорунго Д. Г. Офицеры русской армии — участники Бородинского сражения. М., 2002. С. 180.

13 — Пушкин А. С. Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года.

14 — Грибоедов А. С. Сочинения. М.—Л., 1959. С. 318—319.

Источник

Комментарии (0)

Добавить комментарий